Кто-то в Москве за бабушку, видимо, заступился – её не отправили на зону, а поселили рядом в бараке без права выезда – принудительное поселение на десять лет. Но заставили подписать отказ от мужа. Бабушка это только ради мамы сделала, чтобы её больше не мучили допросами. Да и насчет мужа не строила никаких иллюзий – десять лет без права переписки.
– А что это?
– Расстрел, но, скорее всего, тайный. А в деле могли записать – «дело закрыто в связи со смертью подследственного, наступившей по причине сердечной недостаточности…». Тюремные врачи – это не милые люди в белых халатах; заключённого били, пытали, а врач подходил, смотрел и говорил: «Еще можно… пульс прощупывается». У врачей и патологоанатомов, работавших на Лубянке, не было выбора, подписывать подобные заключения или нет – часто их составляли даже без осмотра умершего. Не каждый мог выдержать следственные пытки, мор голодом, не каждый мог высидеть в карцере, в холодных камерах и не заболеть. А чтобы родственники не пытались искать, запрещали писать. Даже разыскивать человека было нельзя – никаких официальных запросов.
– А что же бабушка?
– Жила в Сибири на поселении. Профессия выручала: она была терапевт. Но лечила всё и всех – и от сифилиса, и от гриппа, и роды принимала, и тюремных надзирателей лечила, и блатных. Ей повезло, что жила не на зоне, – маму у неё не отобрали, она при ней росла. Денег никаких за работу не платили, но зато каждый приносил что мог: масло, мыло, сахар, табак. Бабушка курить любила сильно – думаю, это ещё и от постоянного голода. И мама моя первый раз закурила в девять лет, тоже от голода. Когда срок кончился, уезжать было некуда, да и невозможно – чтобы уехать нужно было специальное разрешение. Но совершенно неожиданно пришёл запрос из Москвы с истребованием бабушки и мамы обратно. Ехать боялись, но и отказаться было нельзя. Оказалась, что та самая женщина, у которой бабушка была лечащим врачом в Первой градской, серьёзно заболела – рак желудка. И почему-то вспомнила о бабушке, велела мужу разыскать Ларису Сергеевну, надеясь на её помощь. Что это было – последний крик о помощи, каприз больной женщины? Но её муж не отказал, разыскал мою бабушку. Он был высокопоставленным чиновником, работал с Хрущёвым. Бабушка больше всего боялась, что ей потом дадут очередной срок – ведь она не только не была онкологом, она понимала, что состояние женщины безнадёжно. Но как-то всё обошлось, бабушку оставили в покое.
О возвращении в «Дом на набережной» и речи не шло, они поселились в Замоскворечье. Моя мама начала ходить в местную школу, а ещё бабушка отдала её в музыкальную, считая, что у Лены хороший слух. И всё мечтала, чтоб мама в консерваторию поступила по классу фортепиано.
А когда маме было восемнадцать, у бабушки неожиданно случился сердечный приступ, и она умерла. Она знала, что больна, – подорвала здоровье в Сибири. Маму выселили из квартиры – дали комнату в общежитии при консерватории. Про «Дом правительства» она знала только со слов бабушки – никогда там не была, знала, что родилась в квартире 207, но даже на Каменный мост не ходила гулять, чтобы отыскать окна. То ли для неё это было странно, то ли она боялась чего-то. Когда ей исполнилось двадцать, на праздничном концерте 1 мая она познакомилась с полковником. Ему было сорок лет. Это была такая красивая история любви. Встречи, цветы, танцы. И, представляешь, он пригласил мою маму к себе в гости. Мама мне рассказывала, как они шли под руку по Каменному мосту, потом свернули на Серафимовича – мама даже зажмурилась и упала. Не хотела верить, куда они идут. И привёл её сюда, в эту квартиру, в которую сам въехал только год назад. Мама долго боялась рассказывать папе, что она в ней жила, но потом призналась.
Костя не сразу заметил, как Лара во время разговора пересела на подоконник, подобрала под себя ноги. Она смотрела вдаль, сквозь толстые стёкла, за которыми виднелась мерцающая огнями Москва. Иногда Лара на мгновение умолкала и посматривала на телефон, словно ожидала звонка. Она сама иногда сквозь долгий монолог ловила себя на посторонней мысли: а ждёт ли она звонка или нет. Ждала, ждала – и в то же самое время знала, что бессмысленно. Ответом было глухое молчаливое эхо ненабранных звонков, ненаписанных писем, непрошептанных слов, неоставленных поцелуев.
Лара посмотрела на Костю, отпила из чашки почти остывший кофе, улыбнулась и продолжила:
– Какой-то рок. Женщины в моей семье встречают его… первого… и всё, пропадают.
– И ты, Лара? – тихо спросил Костя. Он боялся услышать ответ, но Лара промолчала. Она встала с подоконника, закурила и, повернувшись так, что можно было видеть только её профиль, стала смотреть на золотые купола храма.
– Мама очень любила отца. Она не часто о нём говорит, но, думаю, она так и не смирилась с потерей.
– Его тоже арестовали?
– Какой ты милый в своей наивности, Костя. – Лара медленно прошлась по комнате. – Сталинские репрессии тогда остались уже в прошлом, это было время войны в Афганистане. Мне было три года, а папе пятьдесят четыре. Мама умоляла его никуда не ехать, но он не послушался. Он такой был у нас, настоящий коммунист, к тому же ещё служил в военной авиации. У него был железный характер, по словам мамы. Он верил партии, любил свою родину. И мама с ним поехала бы, если бы не я. Пока меня не было, она с ним везде ездила, по всей России моталась.
Десять лет у них не было детей. Мама рассказывала, что отец переживал и винил себя в этом – он же получил серьёзное ранение во время Великой Отечественной войны, но отшучивался: мол, хорошо, что нет малыша – дома можно в тишине чай пить. А тишины-то и не было никогда: у них дома постоянно гости, вся элита компартии, папины товарищи по работе, именитые соседи – и все к ним. Но как только она сказала папе, что беременна, – счастливее его не было. Гордый, с сияющими глазами, он ходил и говорил: «Вот теперь я точно настоящий генерал, а раньше только чин был». К ним продолжали приходить гости, но уже не так часто. Это были три года маминого счастья, наша маленькая семья: мама, папа и я.